front3.jpg (8125 bytes)


Карташев что-то хотел спросить, но мысли вихрем закружились в его

голове, закружилась редакционная приемная, и только неподвижно, точно

злорадно все смотрел, пронизывая, тот господин, что возвратил рукопись.

"Здесь все кончено", - промелькнуло в голове Карташева, и вместо всякого

вопроса он поспешил, как можно скорее, выскочить на улицу, с ощущением

человека, получившего что-то вроде пощечины.

Он спрятал рукопись и быстро пошел с единственной заботой, чтобы никто

не догадался, что именно произошло с ним. Он и сам не хотел думать об этом.

Ясно одно: случилось что-то большое, нехорошее, что навсегда запирало перед

ним дверь иной, какой-то высшей в сравнении со всей этой толпой жизни...

Отныне надо навсегда помириться с жизнью этой толпы. И сердиться даже не на

кого: не вышел номером, и конец. Ну, что ж, живут же люди, и он, Карташев,

такой же, как они... Такой же, конечно; но на душе больно и пусто, и,

кажется, нет тех жертв, которых не принес бы он, чтобы иметь право входа

туда, куда так тянет... Но никому его жертв не надо, все идет, как идет, все

с виду спокойно и благодушно, как этот весенний день, как эта праздничная

толпа, все, что называется жизнью и что порой так сразу, вдруг и так страшно

оскалит свои зубы.

Карташев пошел по Дворцовому мосту. Здесь почти уж не было пешеходов,

здесь можно было уже думать, не боясь, что кто-нибудь прочтет его мысли, и

Карташев, дав себе волю, стал напряженно вдумываться во что-то. Во что? Что

такое жизнь вообще и почему его рукопись не приняли в частности. Не все ли

равно? Но если нельзя жить так, как хочется, то стоит ли жить? И жить не

стоит, и умереть - не умрешь только оттого, что хочется этого. Хорошо было

бы, если бы можно было умереть от одной мысли, что хочу умереть; подумал

только - и нет уж тебя, исчез сразу, как дым, как мысль...

Карташев, пройдя Дворцовый мост, пошел к университету.

Он шел устало, прищурив один глаз и смущенно избегая взглядов прохожих.

"Лучше было бы и не пробовать писать: по крайней мере, думал бы, что

захотелось, и мог бы стать писателем".

 

Масса студентов. Сидят на скамьях, стоят у дверей. Перед скамьями

маленький стол, за которым посередине сидит старый профессор, по бокам его

ассистенты. У окна студент с программой обдумывает свой вопрос, перед

профессором в кресле сидит другой студент. Ничего официального, все так

просто. Студент что-то говорит, а профессор угрюмо слушает.

- Я, - говорит профессор, - все-таки не могу понять, почему идеалиста

Гегеля опять сменяют материалисты Бауэр и Фейербах?

Студент напряженно трет лоб.

- Господствовавшее тогда движение, - говорит смущенно студент, - в

обществе, отрицание основ религии не могло не сказаться...

- Позвольте, - резко перебивает профессор. - Я понимаю, можно не знать,

потому что не подготовились, можно и читать - и не схватить сути, но так

прямо быть уверенным, что все, что бы вы ни сказали людям, всю свою жизнь

посвятившим изучению данного вопроса, сойдет... на что тут можно надеяться?!

Профессор энергично заерзал и, уткнувшись в журнал, угрюмо проговорил:

- Я не могу признать ваши ответы удовлетворительными.

Отвечавший студент вспыхнул и, беззвучно поднявшись, быстро исчез из

аудитории.

Карташев внимательно слушал. Он так бы ответил: сила в том, что абсолют

вне нас, и роль человека при таком положении так ничтожна, такой рок...

Фейербах же - последнее слово науки - центр тяжести перенес в ум

человеческий, - воля в нас, в человеке... наш русский философ обосновал эту

личность, как властного царя жизни... "Ах, - подумал Карташев, - если бы мне

этот билет! И зачем идут, когда не знают? Действительно, глупо! на что

надеяться? не гимназия же: только себя конфузят".

Старый профессор все сидел угрюмый, не вызывая нового и не начиная

спрашивать очередного, уже успевшего обдумать свой вопрос.

- Так понижается уровень развития, - повернулся профессор к

ассистенту, - что еще немного - и придется или оставить чтение лекций, или

читать по особым учебникам...

Он наклонился к списку.

- Господин Карташев! - глухо понеслось по аудитории.

Карташев замер, вспомнив только теперь, что он, решив держать в пятой

группе, забыл переписаться. Идти или нет? трех билетов только не знает. Боже

мой, но разве он не привык рисковать на экзаменах? И когда раньше он был так

подготовлен, как теперь?

Карташев уже подходил к столу, где лежали билеты.

- Семьдесят второй.

Всех билетов было семьдесят пять: Карташеву достался билет из последних

трех листов.

"Не может быть, - подумал Карташев, отходя к окну. - Это просто

какой-то плохой сон... Но что же теперь делать?!" Карташев растерянно сел и

начал читать программу.

"Право в объективном смысле... право в субъективном..." - читал он. И

ведь какие легкие всё вопросы: если Гегеля в конце концов разобрал, то это

ведь только раз прочесть... Полчаса каких-нибудь... Но не читал... Зачем он

сразу не объяснил профессору, в чем дело! Как это все, однако, глупо...

Карташев уныло сидел, уныло поднимал глаза на аудиторию, полную

студентов. На него тоже смотрели. Сейчас он выступит на позорище перед

всеми. Если в году смотрели на него и меряли пренебрежительным взглядом, то

все-таки оставалась, может быть, тень сомнения, - может быть, он и умный и

ученый, может быть, гений даже. Но сейчас уж никакого ни у кого сомнения не

будет - он выйдет на свой эшафот, и все узнают, кто он и что он. Но как же

все это вышло? Ах, заснуть бы и проснуться в какой-нибудь совершенно другой

обстановке, чтобы забыть навсегда, навсегда о том даже, что все это было

когда-нибудь... Уехать в Америку, воевать с индейцами, сделаться начальником

какой-нибудь шайки авантюристов, разбогатеть и с Шацким вместе опять

появиться и все этим, которые теперь ждут скандала, доказать... Ах, какие

это все глупости... Господи, хоть скорее бы... сразу...

Отвечавший студент кончил.

"Надо откровенно признаться, - созрело в голове Карташева решение,

когда он садился в кресло перед профессором. - Как удобно сидеть... Эх,

лучше бы уж стоять, как в гимназии: знаешь, по крайней мере, что

начальство - и конец, не стыдно хоть бы было..."

Карташев тихо, мягко начал объяснять профессору, как это вышло, что он

не успел прочесть последних трех листов. Он старался придать своему голосу

тот испуганный тон, которым привык говорить в гимназии.

- Зачем же вы время отняли? - грубо, с раздражением перебил его

профессор.

Карташев подумал напряженно и начал врать.

- Я надеялся, что восстановлю в памяти вопрос по слушанным лекциям.

- Если бы вы хоть раз слышали, вам не составило бы труда ответить... вы

надеялись... но я-то здесь при чем?! Теперь вы будете обдумывать новый

вопрос, ваш товарищ тоже, а я буду сидеть сложа руки?

"Так он, вероятно, в халате, старая брюзга, брюзжит на экономку за

плохо выглаженную манишку", - подумал Карташев и, вдруг переменив тон,

ответил:

- Все остальное я могу сразу отвечать.

Профессор совсем огорчился: что-то закипало в его душе; он точно хотел

или встать, чтобы уйти, или крикнуть всем этим Карташевым, которые нагло

лезут, неподготовленные, неразвитые, изолгавшиеся и изовравшиеся, - что они

унижают университет, что alma mater не полицейское управление, где выдают

паспорта на жительство. Но профессор только стиснул зубы и несколько

мгновений в упор смотрел на Карташева...

- Изучая право, - с подавленным бешенством заговорил он, - вы

отказываетесь от определения этого права; могу ли я признать ваше знание

удовлетворительным?

- Позвольте мне держать в пятой группе...

Профессор безнадежно отвалился в свое кресло.

- Я не могу...

- Из восьмидесяти пяти листов я не знаю всего трех...

Профессор стремительно и бурно перебросился из кресла к самому носу

Карташева.

- Это в лавке... это в лавке торгуются... и меряют аршинами, а не

здесь... вы ошиблись, милостивый государь!!

"Милостивый государь!" так же загудело по всей аудитории, как и на

первой лекции. Сердце Карташева тоскливо сжалось.

- Я могу только, - опять успокоенно, после долгого молчания, заговорил

профессор, - соблюсти формальность закона; извольте брать новый билет.

"Ну и черт с тобой, - подумал Карташев, - по крайней мере, хоть

студенты увидят, что я остальное знаю".

С лицом приговоренного и озлобленного он вынул новый билет.

- Восемнадцатый: киренаики. Вы сказали, можете не обдумывая отвечать?

- Могу, - раздраженно ответил Карташев.

Карташев начал, но профессор перебил его два раза подряд.

- Позвольте мне, - побелев как стена, сказал громко, резко и твердо

Карташев - сперва ответить, а затем уже вы скажете мне свои замечания.

Профессор бросил карандаш и, отвалившись на спинку кресла, подперся

уныло рукой.

Карташев говорил уверенно, точно, придерживаясь чуть не вызубренных им

лекций. Он говорил, и в памяти его вставало все то, что было и на другой

странице, и на третьей, в каком именно углу, и дальше все до конца. Речь его

лилась плавно, без запинки, уверенно. И в то же время он не переставал

чувствовать всю боль своего незаслуженного унижения, голос его дрожал, и,

отвечая, он не смотрел на профессора.

- Это вы знаете... довольно...

У Карташева отлегло на душе, боль и оскорбление сменились опять

надеждой на благополучный исход. Профессор обдумывал что-то, а Карташев

внимательно, уже извиняясь глазами за свой и за его резкий тон, смотрел ему

в глаза. Но маленькие глаза профессора горели из-под нависших седых бровей и

смотрели куда-то в угол аудитории.

Он оторвался наконец от каких-то своих мыслей и устало, нехотя, угрюмо

произнес:

- По закону вам полагается еще три вопроса...

Карташев замер.

- Что такое право в объективном смысле?

- Профессор, я как раз от этого вопроса отказался, - как мог мягче и

заискивающе проговорил Карташев.

Профессор помолчал и медленно задал второй вопрос:

- Что такое право в субъективном смысле?

Аудитория замерла.

Карташев понял, что его срежут, и молча взбешенно смотрел на

профессора.

Профессор встретился на мгновение с ним глазами и, быстро повторив

первый вопрос: "Что такое право в объективном смысле?" - загремел на всю

аудиторию:

- Довольно!!

Он схватил карандаш и сильным взмахом поставил против фамилии Карташева

единицу. Не два, а единицу: толстую, громадную, уродливую.

Карташев вскочил как ужаленный. Кресло его откинулось и упало на пол.

Все замерло на мгновение. Казалось, что вот-вот произойдет что-то страшное.

Но ничего не произошло. Карташев только хлопнул дверью на прощанье, выйдя в

коридор. "Не посмел, - упрекнул он себя и вдруг вспыхнул: - Пусть только

выглянет сюда".

Карташев подождал: никто не выходил, и в аудитории царила мертвая

тишина.

Вдруг, как огнем, обожгла его мысль, что то, что происходит теперь за

этой высокой дверью, там, в аудитории, его больше не касается. Он, как

мертвый, уже вычеркнут из списка всех тех живых, что сидят там... но он жив

и в то же время... Это он, он, Карташев, переживает всю гадость этого

унизительного мгновенья, и от него некуда убежать...

"Не останусь в университете, домой не поеду, буду готовиться в институт

путей сообщения", - бурей пронеслось в голове Карташева.

Он как ошпаренный выскочил на улицу... к той самой толпе, выше которой

еще утром хотел быть.

Дома на вопрос, что с ним, Карташев только ответил: "Я получил единицу

по энциклопедии", - и бросился в свою комнату. Там, давя и глотая слезы, он

присел и написал, не раздеваясь, следующую телеграмму домой: "Срезался,

получил единицу, поступаю в институт путей сообщения, домой не поеду и от

всяких денег отказываюсь".

Последнее вышло неожиданно. "Надо", - подумал Карташев и оглянулся: на

столе как лежали с утра лекции, так и остались... и конспект с недоконченной

фразой, - на мгновение даже восстановилась связь с тем уравновешенным

удовольствием, с каким он еще сегодня утром вел этот конспект, пронеслось

кошмаром какое-то далекое воспоминание о редакции; обнажилась рана и боль

всего только что случившегося, боль и оскорбленное самолюбие... Но ведь он

учил, он старался, он почти полгода занимался одним предметом... и слезы

опять приступили к горлу.

"Ничего, пускай... Делайте что хотите".

Карташев взял телеграмму и вышел на улицу.

Какой-то туман был в его голове.

Теперь все это еще в нем, но это все быстро уйдет из него, как корни

какого-то фантастического растения, которые вплетутся быстро и скоро во все,

во все отношения его жизни и навсегда останутся, связав все каким-то

непреоборимо прочным цементом. И ничто уж не переменится, весь строй его

жизни пойдет уж от этого заложенного прочно фундамента... Карташев точно

стоял на обнаженном обрыве своей жизненной постройки и, чем-то смутно

тревожимый; о чем-то думал... о чем-то большом, бесповоротном, пред чем и

он, и профессор, и все это казалось таким маленьким, ничтожным и в то же

время таким безвыходным, неизбежным с точки зрения условий данного

мгновенья.

"Ничего: буду ремесленником... Пошлю телеграмму, отнесу объявление в

газету об уроке... все перемелется... еще с каким удовольствием вспоминать

буду!.. жизнь большая штука, и все это такие глупости и мелочи..."

 

XXII

Наступили жаркие дни. Контраст молодой травы и жары вызывал какую-то

особую истому и лень.

Карташев уже подал прошение об увольнении из университета, получил свои

бумаги и отнес их в институт путей сообщения.

Накупив гимназических учебников по математике, он опять принялся за то,

что считал уже сданным навсегда в архив жизни.

Опять пошли sinus'ы и tangens'ы, бином Ньютона и логарифмы - все то,

что так живо вызывало воспоминания о гимназии, о прежней жизни. Это было

приятно. Математика своей определенностью и ясностью как бы снова вводила

его в знакомое, хорошо исследованное русло. Нет больше тумана от всех этих

абсолютов и разных неудобопроизносимых методов...

Теш обиднее было, что, срезавшись на восемьдесят третьем листе,

Карташев узнал, что уже вывесили объявление, что с будущего года новейшие

философские системы совсем не будут читаться при изучении философии права и

исследования будут впредь заканчиваться Монтескье.

- Тем лучше, - махнул рукой Карташев, - чем быть плохим юристом, я

лучше буду хорошим ремесленником: буду практиком этой жизни...

Тем не менее, несмотря на занятия и самоутешения, невозможная скука

томила Карташева.

В открытые окна, раздражая, врывался то зовущий треск мостовой - кто-то

куда-то ехал, - то слышался из парка веселый смех, песня, татарин кричал

низким басом: "Халат! халат!", разносился тонкий, звенящий голос торговки:

"Селедки галански, се-лед-ки!"

Карташев отрывался от занятий и смотрел в окно: вон два парня в парке

борются, один повалил другого, и оба лежат на траве, смеются, и не хочется

им вставать; солнце заливает своими лучами и улицу и парк; бежит мимо

какая-то простая девушка, - глаза возбужденные, живые, - дарит Карташева

веселым взглядом и несется дальше в аромате жаркой весны, истомы чего-то,

что тянет к ней, к ее веселости, к ее жизни...

Новость. Верочка подвизается на подмостках какого-то загородного

театра. Поет шансонетки: зарабатывает, как может, свой хлеб. И он, Карташев,

хотел было зарабатывать, но от матери полетели и телеграммы и письма,

получил на дорогу и еще получит. И все-таки ничего, кроме долгов, у него

нет: квитанции на все вещи просрочены - верно, и продали уж их... Сюртучная

пара, стоившая сорок пять рублей, так и пропадает за семь... Эх, если бы

тысячу рублей: сделал бы себе все новое, поехал бы на острова, посмотрел бы

на Верочку... А может быть, и у него, Карташева, есть актерский талант, и он

бы мог зарабатывать... Вдруг - так, шутя - попробует себя, и окажется у него

громадный талант. И он знаменитость, все наперерыв его приглашают, во всем

мире известен; за каждое представление по пяти тысяч... Эх, надо

заниматься...

Когда он так занимался однажды, раздался звонок, и к нему в комнату

вошла худая, с плоской, как доска, грудью, горничная Шацкого.

Она подала Карташеву письмо от Ларио.

Ларио писал, что у Шацкого третий день жар, жалуется на голову, которая

вздулась, лицо красно, как бурак, пухнет, а сегодня начался и бред.

"Приезжай, потому что черт его знает, что мне делать: он меня заложил,

я его, - и теперь мы даже и выйти не можем".

Карташев, захватив с собой все, какие были у него, деньги - а было

рубля три, - поехал к Шацкому.

Дело было хуже, чем он ожидал.

Шацкий был неузнаваем под водянистым красным колпаком, раздувшим его

нос, губы и щеки. Неподвижно лежа, он что-то выкрикивал по временам, что-то

говорил непонятное, горячечное. Очевидно, ему рисовалась его домашняя

обстановка: он спорил, торговался или ругался с отцом, с зятем...

Ларио сидел на диване в грязном нижнем белье и уныло смотрел, не сводя

глаз, на Шацкого.

В доме не было ни копейки денег. Имелся только чай, сахар да несколько

папирос - все, купленное на деньги, вырученные горничной от залога вещей

заболевшего Шацкого.

- Ну, спасибо, хоть приехал, - обрадовался Ларио, - а то сумно... того

и смотри, помрет...

- За доктором посылал?

- Понимаешь... к кому же я пошлю?.. кого?.. я сам, как видишь... эта

дура горничная...

- Доктора прежде всего надо, - сухо перебил Карташев.

- Конечно, надо, - обиделся Ларио, - и я отлично понимаю, что надо...

затем и послал за тобой...

- Надо Ваське дать телеграмму...

Карташев написал телеграмму и отправил ее с горничной.

Ларио сидел молча, обидевшись и надувшись.

- Давно он заболел? - спросил как мог мягче Карташев.

- Понимаешь... собственно, вчера...

И Ларио торопливо, озабоченно, полузакрыв свои итальянские глаза, начал

рассказывать, как и когда началась болезнь Шацкого.

- Понимаешь... эту ночь я почти всю не спал с ним... Голова болит...

Черт знает как это все глупо...

- Ложись, я останусь...

- Ты останешься?

Ларио сразу успокоился и удовлетворенно посмотрел на Карташева...

- То есть черт знает как это все тут вышло, - именно только недоставало

заболеть ему... Хлеба нет, чаю нет... Заложил его платье...

Ларио развел руками.

- Заложил?!

- Ну, а что ж - с голоду подыхать? И квитанцию положил ему на столике:

помрет - ничего не надо, а жив останется - недорого... рубль семь гривен

только и дали... Купил три фунта сахару, четверть чаю, колбасы там, хлеба,

пять десятков папирос, дал горничной на дорогу к тебе - и все!

Ларио, точно извиняясь перед Карташевым, развел руками.

- Да-а... - раздумчиво протянул Карташев.

Оба замолчали.

Горничная возвратилась с квитанцией от телеграммы, поставила самовар и

подала его.

- Ну, а этот урок за границу, о котором хлопотал для тебя Шацкий? -

спросил Карташев.

- Понимаешь, опять сегодня приходил швейцар: просил прийти... ну, а

как? Вот я хотел поговорить с тобой... понимаешь, хоть бы на время, только

сходить...

- Да, необходимо... надевай мое платье, - я ведь все равно никуда не

пойду... Разве вот не спал ты?

- Это ничего... Разве пойти в самом деле?

- Иди, непременно иди... Может, задаток дадут.

- Пожалуй, пойду я... Или уж Ваську подождать? До завтра, все равно

уж...

- Нет, нет! сейчас надо... Завтра уж могут другого взять.

Ларио совсем было оделся и опять нерешительно проговорил:

- Неловко, знаешь...

- Что ж, Петя, с голоду же иначе сдохнешь...

Ларио вскипел и с отчаянья только рукой махнул.

- То есть черт знает как не люблю я шляться так, вот к этаким... Была у

меня квартирка; как-никак голубя поймаешь, и черт с вами со всеми...

- Лишь бы дело выгорело! - выпроваживал его оставшийся, в свою очередь,

в нижнем белье Карташев, - а там опять заведем и голубей и коляску...

Ларио ушел, а Карташев остался с Шацким.

Шацкий чаще вскрикивал, громче говорил что-то и становился беспокойным.

Карташев позвал горничную, горничная привела хозяйку, и они втроем стали

совещаться, что может быть у Шацкого. Бледная, изнуренная хозяйка, с

преждевременно старческим лицом, растерянно смотрела своими добрыми голубыми

глазами на Шацкого и говорила осторожно, точно пугаясь собственных слов:

- На рожу похоже... если мелом прикладывать... да сахарной бумаги... -

Она вздохнула, сделала страшные глаза и кончила: - А все лучше доктора...

- За доктором я послал... А хуже не будет, если мы начнем прикладывать

наши средства?

- Не знаю... не с чего бы... еще красной фланели вот прикладывают...

Карташев, лежавший под одеялом, чтобы прикрыть свою наготу,

приподнялся:

- Так давайте будем делать, что можно...

Нашли мел, бумагу, красную фланель. Карташеву пришлось оставить

кровать, и он, извинившись за костюм, встал. Хозяйка на его извиненья только

махнула рукой: все перевидала она на своем веку, и ей даже не интересно

было, как это вышло так, что Карташев тоже очутился в одном белье. Очевидно,

так надо, или такова уж эта комната, что все остаются в одном нижнем белье.

Прошло еще два часа. Обвязанный Шацкий заметался сильнее, все порывался

встать, чтобы куда-то идти. Карташев постоянно укладывал его и, наконец,

поместившись с ним рядом, осторожно обхватил его и слегка придерживал.

Шацкий успокоился и лежал опять неподвижно.

Наступила майская белая ночь. Карташев лежал рядом с Шацким и думал,

что хорошо бы, если б зажгли лампу; думал, куда мог деваться Ларио; думал,

не умер ли уж Шацкий, как вдруг раздался резкий звонок, и громкий чужой

голос спросил:

- Здесь больной студент?

"Слава богу! - подумал Карташев, вставая и зажигая лампу, - хоть

вечером приехал: подумает, что я уже разделся".

Вошел молодой брюнет с черными густыми волосами, более длинными, чем

обыкновенно носят; бросил свое пальто и шляпу; вытянул манжеты и, широко

разведя руками, точно его что-то давило, обратился к смущенно поднявшемуся к

нему навстречу Карташеву:

- Вы больной?

- Нет, вот на кровати больной...

- А-га...

Шацкий вдруг заметался и громко закричал:

- Капитанишка!

Карташев не удержался от улыбки.

- Это кого он? - мимоходом бросил ему доктор, снимая бумагу и фланель с

Шацкого.

- Тут один был...

- Вы тоже студент?

- Да... то есть я был на юридическом, но срезался...

- Вы бы в доктора...

- У меня не лежит душа: вечно с больной стороной людей возиться...

- Да, это конечно... Кто ж это надоумил вас опутать всей этой дрянью

больного?

Карташев рассказал.

- А что, не надо было?

- Да ничего... Дайте-ка сюда лампу...

Доктор молча осмотрел лицо и голову Шацкого, поставил термометр,

выслушав пульс, сердце, и, глядя на часы, сидел и ждал, придерживая руку

Шацкого.

- Рожа, - наконец категорически заявил он.

- Это опасно, доктор?

- Н-да... у вас нет царапин? Надо немного... беречься... заразительно.

Карташев стал осматривать себя: нашлась царапина на руке, какая-то

ссадина на лбу. Он показал и с тревогой посмотрел на доктора. Доктор сделал

гримасу.

- Я вам дам на всякий случай дезинфекционное средство... Хотя все-таки,

как врач, я должен предупредить вас... что не гарантирую вам полную

безопасность. - Он посмотрел на смутившегося Карташева и спросил

пренебрежительно: - А вы боитесь счерти?

- Н-нет... особенно если без мучений, я согласен, хоть сейчас...

- Без мучений...

Доктор вынул термометр из-под мышки Шацкого, сморщился и пошел к столу.

- У больного средства есть?

- Д-да, - ответил с некоторым усилием Карташев.

- Недели три протянется... вы с ним и живете?

- Да... то есть я теперь буду жить.

- Дайте мне чернил и перо.

Карташев нашел бумагу, крикнул горничную, и та принесла перо и чернил.

Доктор прописал лекарство, поднялся, протянул руку Карташеву и,

почувствовав в своей руке два рубля, пренебрежительно, но бесповоротно

оставил их в руке Карташева.

- Это уж я с вашим больным рассчитаюсь... Завтра часам к двенадцати

буду... Корнев просил вам передать, что завтра после экзамена зайдет...

Доктор ушел. Ларио все не было. Где он мог пропадать? Мало ли что могло

случиться? Вывеска упала на голову, упал и сломал ногу, мог упасть как раз

затылком и разбить себе голову так, что и не пикнул... Лежит теперь

где-нибудь под рогожей... А может быть, он встретил своего капитана?!

Карташев замер при этой мысли: вероятнее всего, так...

Горничная принесла лекарства, и Карташев, согласно наставлениям,

проделал с Шацким все, что требовалось. Ему хотелось спать, но он боялся

заснуть: Шацкий в бреду мог выскочить из комнаты, мог опрокинуть лампу.

Комнату можно запереть, лампу потушить; но Шацкий мог выброситься в окно...

в бреду это так легко... мог, наконец, и его, Карташева, задушить: мало ли

что ему могло прийти в голову.

По приказанию доктора Карташев сообщил хозяйке, что болезнь

заразительна и чтоб она предупредила квартирантов. В соседней комнате уже

укладывался какой-то старичок, чтобы ночью же переехать в гостиницу. Хозяйка

тоскливо вздыхала:

- Вот такая и вся моя жизнь: за какое дело ни возьмусь, все еще хуже

выходит!

Карташев утешал ее, что ей будет за все заплачено.

- Только и остался студентик в крайней комнате...

Среди ночи, в ожидании Ларио, Карташев и не заметил, как уснул, сидя на

диване, с отпертой дверью, горевшей лампой и незапертым окном. Что делал

Шацкий ночью, никто не знал, а утром, когда Карташев проснулся, он увидел

его спавшим рядом с ним на диване. Голова Шацкого лежала на ногах Карташева,

ноги его свесились на пол. Шацкий точно сидел, задумавшись.

Ларио не было. Стоял жаркий беззвучный день, голубое небо заглядывало в

комнату с большой, выступом, печью. Было тихо, как в камере тюрьмы, куда не

долетает извне ни одного звука. В соседних комнатах, во всей квартире была

тоже мертвая тишина.

Одиночество, пустота, соседство безумного, свое собственное безвыходное

положение, - что делать? Нечего делать: ждать Ларио, ждать Корнева, напиться

чаю, дать лекарство Шацкому и, пользуясь тишиной, почитать что-нибудь. А то

разве попробовать написать еще что-нибудь? Нет, нет, незачем и растравлять

свою рану...

Карташев увидал на нижней полке книгу и по формату ее сообразил, что

это не учебник. Книга оказалась сочинением Вальтера Скотта "Карл Смелый", с

биографическим очерком автора.

Он осторожно встал, позвал горничную и вместе с нею кое-как перетащил

Шацкого на кровать. Шацкий совсем ослабел за ночь и почти не мог двигаться.

Он стал еще уродливее, сильнее вздулось лицо, и только левая половина у рта

сохранилась нормальной, напоминая прежнего Шацкого. Дав лекарство, Карташев

через горничную переговорил с хозяйкой и занял соседнюю комнату. Он открыл

туда дверь, пил чай и читал биографию Вальтер Скотта... И Вальтер Скотт жил

в прозаической обстановке, был в долгах, был вообще таким же человеком, как

все, так и смотрели на него все. Только под старость уж пользовался он

славой, но так и умер в долгах... Да, да, очевидно, эта жизнь обычная, одна,

и рядом другая какая-то жизнь, и если бы Вальтер Скотт не жил этой иной

жизнью, он не мог бы и писать того, в чем столько мысли, чувства, красок...

Да, что-то такое есть в жизни, есть какой-то ток, какая-то сила, которая в

таком писателе, как Вальтер Скотт, собирается в своем чистом виде, усиленно

горит, светит и тянет к себе людей... как маяк... Уж нет Вальтер Скотта, а

мягкий огонь его маяка все горит, все светит людям... Но ведь не все Вальтер

Скотты... Конечно, не все, но капля у каждого есть... Весь мир не

переделаешь, но в своем уголке можно много сделать... Его, Карташева, уголок

теперь - его новое ремесло, круг его деятельности небольшой, но может быть

производительным, а там остальные пусть, как знают... лишь бы он был

хорошим...

"Пороки зависят от порядков эпохи, а не от человека, - вспомнил он и

подумал, - а китайцы говорят, что от одного хорошего человека уже весь мир

делается лучше. Так это или не так? Но надо же на чем-нибудь остановиться:

при "Saeculi vitia"* складывай руки, нет точки приложения для своего идеала,

но у китайцев, при их добром человеке и этой отдельной работе каждого,

сколько тысяч лет все только одна проза жизни, все один навоз, а того,

чего-то иного, высшего, что есть у гениев культурного человечества, нет и

нет, и все пошло, тоскливо... И у нас, когда рвались к этим гениям, была и

сила и мощь, а теперь реакция... Вот Рыльский пишет Корневу, что и Иванова

движение реакционное... да и я, собственно, срезался ведь, если говорить

откровенно, действительно же просто потому, что не подготовлен понимать идеи

этого самого Запада... А какую-то идею надо, ну и валяй сплеча свою Америку;

вот эти все Ивановы... и я такой же, и нет рамок, гарантирующих от путаницы

на всю жизнь. Блуждать в каких-то потемках!.."

______________

* Пороках века (лат.).

Карташев уперся в какой-то угол со своими мыслями и принялся за "Карла

Смелого".

Иногда он отрывался от чтения, возвращался к действительности, в сердце

точно кто-то вонзал иголку, и он думал: "Да где же Ларио?!"

Раздался звонок: "Вот он!"

Но это был Корнев с какой-то дамой. Карташев, выглянувший было в

коридор, поспешно спрятался.

- Вы подождите, Анна Семеновна...

- Кто это? - спросил озабоченно Карташев вошедшего Корнева.

- Горенко... одевайся...

Этого только недоставало! Карташев оживленно рассказал Корневу о своем

положении. Горенко провели в соседнюю комнату, и Карташев рассказал и ей

через дверь всю правду.

- Есть одно только спасенье, - говорил он, - если я надену салоп

горничной, но и тогда я все-таки буду босой.

- Да ерунда, иди, - махнул рукой Корнев, сидевший у кровати Ларио.

- Идите, конечно, - усмехнулась Горенко.

Через несколько мгновений Карташев вышел к Анне Семеновне.

- Как вы выросли! - могла только сказать Горенко, удерживаясь от смеха.

Карташев стоял перед ней, высокий, в длинном салопе, в носках, и

сконфуженно смотрел своими наивными, растерянными глазами. Горенко кусала

губы.

- Можно подумать, что вы сами больны, - произнесла она с своей манерой

говорить сама с собой, - волосы отросли... волнами... настоящий поэт...

Она была одета в черное, просто, но все шло к ней; глаза ее, большие,

синие, сделались еще глубже, загадочнее и сильнее магнетизировали. Она

показалась Карташеву очаровательной, прекрасной, каким-то слетевшим ангелом.

- Я так рад вас видеть!..

- И я рада... - Она осмотрела его. - Этот костюм вам больше идет, чем

теплое пальто, калоши и башлык в июле. Вам все ваши кланяются... Наташа еще

похорошела...

Карташев глазами сказал Горенко: "И вы".

Она вспыхнула, отвела глаза и спросила с той строгостью, которая еще

сильнее ласкает:

- Ну, теперь расскажите, что вы сделали хорошего?

Карташев рассказал о том, что срезался, что готовится в институт путей

сообщения, и спросил о Моисеенко, но Горенко ничего не знала, где он и что с

ним...

Она говорила сдержанно, неохотно, и Карташев чувствовал, что здесь с

ним только ее тело, а душа вся принадлежит какому-то другому, недоступному

для него миру. Его не тянуло в этот мир, потому что он не знал его, зато

тянула Горенко, и рядом с ней, красивой, задумчивой, он хотел бы быть

везде...

Карташев еще что-то спросил об ее муже.

- Больше меня ни о чем не спрашивайте, - я ничего и не знаю.

Карташев смутился, чем-то обиделся, - ему точно не доверяют, - и

замолчал.

Корнев, осмотрев Шацкого, возвратился к ним.

- Тёмка - легкомысленнейшее существо, - говорил он, любовно посматривая

на Карташева, - выехал из дома математиком, превратился в юриста, а теперь

путеец... и все с одинаковыми основаниями... Эх, ты!

- А его, знаете, совсем рефлекс заел, - обратился задетый Карташев к

Горенко.

Корнев покраснел.

- Что ж, - сказал он, - я согласен...

- А у нас все-таки хотя какая-нибудь жизнь.

- Ну, покорно благодарю и за такую жизнь, - вспыхнула Горенко, - уж

лучше Сибирь... Ей-богу... для меня ваша жизнь положительно была бы хуже

каторги...

Явился Ларио, и не один, а с Шуркой. Они шумно вошли в комнату Шацкого,

куда бросился и Карташев. Дело разъяснилось: Ларио получил пятьдесят рублей

в задаток и отправился к Марцынкевичу. Карташев обиделся, а "дрызнувший" уже

Ларио, чувствуя некоторую вину, как бы извинялся, говоря:

- И, понимаешь, черт его знает, и сам не знаю, как попал туда и вот с

этой самой...

- Да ну, ты, черт! - перебила его Шурка, - не ори... видишь, больной...

- А что - как? Был доктор? - спохватился Ларио.

- Господи, что с ним сделалось? - всплеснула руками Шурка. - Да вы его

совсем уморили... Этот в салопе ходит. Ха-ха-ха! Черти вы, да и только!

Карташев сидел в полном отчаянии: эта Шурка, свинья Ларио... там за

дверью Горенко, которая все это представит себе совсем иначе...

- Что вы смеетесь? - сердито повернулся он к Шурке.

- А что? нельзя? - благодушно-насмешливо спросила она. - Злой? Грр...

укусит!.. обезьяна... ха-ха-ха!

Шурка смеялась, смеялись Ларио и Корнев, выглянула Горенко и улыбалась,

один Карташев в своем салопе был сердит и расстроен. Он думал: мало того,

что возись с больными, мало того, что нарядили человека в шутовской

костюм, - смеются еще, и главное - кто смеется? Ларио в его же платье, так

бесцеремонно с ним поступивший!

- Тебе меньше всего следовало бы смеяться, - сказал он ему с гневом.

- Мой друг, но чем же я виноват... что ты... действительно шут...

- А ты свинья!

- Ну, ты полегче, а не то и в морду можешь получить.

- Что-о?!

Корнев едва растащил их.

- Господа! полно, что вы! Больной, дамы - перейдите хоть в другую

комнату.

Все перешли в другую комнату, все говорили враз, приводили свои доводы,

объясняли и объяснялись, кричали. Горенко успокаивала Карташева и Ларио,

Шурка извинялась, ругалась и приставала к Карташеву, браня, требуя и умоляя

его, чтобы он сейчас же помирился "с подлецом Петькой".

Свежее молодое лицо Шурки разгорелось, и она добилась-таки, что

Карташев и Ларио помирились. Шурка радовалась, прыгала, поцеловала Карташева

и сказала:

- А все-таки они уморят этого долговязого... Ну, нет... Вот завтра

Петьку выпровожу - за границу едет... дурака вон выгонят оттуда... - а сама

останусь здесь. Эй ты, салопник, в товарищи берешь меня?

- Едем! - обратилась Горенко к Корневу.

 

XXIII

Начало учебного сезона в технологическом институте сопровождалось

беспорядками.

Еще с весны было вывешено объявление, что откладывать экзамены не

дозволяется, но объявление было вывешено поздно, и большинство студентов уже

разъехалось по домам.

Все не державшие согласно объявлению считались оставшимися, а все

оставшиеся на третий год подлежали исключению. Таких набралось до двухсот

человек.

В коридорах, в аудиториях студенты собирались и бурно обсуждали

положение дел.

После одной громадной сходки решено было просить отмены сурового

распоряжения. Приглашенный на сходку директор пришел в сопровождении

инспектора, но раздались крики: "Вон инспектора", - и инспектор ушел.

Директор был бледен, но тверд. Он старательно избегал всяких объяснений

причин и определенных обещаний. Все попытки со стороны студентов ни к чему

не привели. Тем более было непонятно поведение директора, что прежде он

искал популярности у студентов. Убедившись, что пред ними уже стоит другой

человек, студенты, пошептавшись, приняли решение освистать директора.

- Дорогу господину директору, - иронически почтительно крикнул стоявший

рядом с Ларио студент, и от средины залы к дверям образовался широкий

проход.

В напряженном ожидании толпа замерла.

- Прошу вас, господа, - указывая на проход, проговорил директор тем же,

что и студент, тоном, - я выйду последним.

Эти слова были произнесены спокойно, уверенно, даже весело. Взрыв

аплодисментов был ответом на находчивость директора.

- Но вы нам обещаете содействие в отмене распоряжения об экзаменах? -

спросил кто-то.

- С своей стороны, я сказал, что сделаю все...

Студенты молча переглянулись и один за другим вышли из залы.

Прошло еще несколько дней. Об отмене вывешенного распоряжения не было и

помину. На новой сходке решено было прекратить посещение лекций.

Студенты являлись в институт, толпились в коридорах, но в аудитории не

шли. В пустых аудиториях стояли профессора и напрасно зазывали студентов, -

с популярными профессорами студенты перебрасывались шуточками, а нелюбимых

освистывали.

В ответ на эту меру студентов последовала новая репрессалия:

технологический институт объявлен был закрытым.

На другой день студенты нашли парадные двери запертыми. Толпа студентов

на улице перед запертым подъездом института росла, и, когда их собралось

несколько сот, студенты через ворота и двор проникли задним ходом в здание

института. Лекций, конечно, не было, но студентов не удаляли, и день прошел

спокойно. Главным образом обсуждался вопрос о тех, кто получал стипендии, -

получение их как раз совпало с закрытием института, и положение стипендиатов

стало сразу критическим. Решено было на другой день опять пригласить

директора, но на другой день и задние ходы оказались тщательно запертыми.

Полный двор набилось студентов, а на улице стояла густая толпа

интеллигентных зрителей.

Прошло еще две недели. В дверях института было вывешено объявление, что

лекции начинаются снова, но предварительно студенты, каждый за себя, должны

дать подписку, что беспрекословно подчинятся всем правилам института.

Библиотека, столовая и касса закрывались.

Несколько дней шли бурные сходки в кухмистерских, на квартирах, в

публичных заведениях и в конце концов, в интересах стипендиатов, решено было

подчиниться.

В заседание конференции вводились по одному студенты и давали свои

подписки. Иногда какой-нибудь студент, чувствуя себя неудовлетворенным, с

чувством собственного достоинства, прочитав резкий текст подписки, пробовал

возражать:

- То есть позвольте...

- Что там позвольте, - пренебрежительно перебивал его профессор

Мальков, от всей души ненавидевший студентов и, в свою очередь, ненавидимый

ими, - пишите или уходите... некогда, - вас много...

И студент, краснея от напряжения, подписывался и выходил, уступая место

следующему.

Лекции начались, но не прошло и нескольких дней, как небольшой группой

студентов беспорядки возобновились в очень резкой форме: разнесся слух, что

одно из лиц администрации получило оскорбление действием. Говорили, что

такое же оскорбление получил и Мальков.

Вторично была приглашена полиция и переписала всех студентов.

Профессор Мальков, указывая на того или другого студента, говорил:

- Этого господина подчеркните.

- Особенное обратите внимание...

Начались новые аресты. Многие, угадывая свою судьбу, благоразумно не

показывались ни в институте, ни на своих квартирах. В числе их был и Ларио.

Но за беглецами зорко следили и ловили их в кухмистерских, в гостях, в

ресторанах.

Ларио некоторое время искусно скрывался, но, видя бесполезность борьбы,

решил сдаться. Через одно лицо он повел разговоры с канцелярией института и

предложил, что, если ему отдадут его бумаги, он добровольно уедет из

Петербурга. Получив согласие, он однажды утром явился в канцелярию

института, а через четверть часа явилась полиция и, арестовав его,

препроводила в пересыльную тюрьму.

Там его встретила знакомая компания студентов громким "ура" и

радостными возгласами:

- Давно дожидались! Наконец-то!..

В общей камере был невозможный воздух, было тесно, но весело и сытно.

Провизию в изобилии доставляли разные неизвестные посетители. Уныние

наступало только тогда, когда того или другого студента со всеми его вещами

требовали из камеры. Этот вызванный больше не возвращался, и в толпе

распространялось тяжелое предчувствие недоброго конца. Но это быстро

забывалось, и толпа, как всякая толпа людей и животных, продолжала опять

жить своей обычной жизнью, руководствуясь девизом: живые для живых.

Однажды так вызвали и Ларио, и вечером того же дня в сопровождении

жандарма он выехал из Петербурга.

 

XXIV

Карташев и Шацкий благополучно выдержали экзамены; Карташев

вступительиый и Шацкий на второй курс, а Карташев даже отличился: выдержал

вторым.

- Мой друг, я никогда не сомневался, что ты выдающийся человек, -

протянул ему руку Шацкий после экзамена.

Друзья в тот же день приобрели путейские фуражки и поехали на радостях

в оперетку.

Там они сидели в литерной ложе. Карташев в левом ее углу, а Шацкий,

поставив кресло спиной к сцене и вытянувшись вдоль фасада ложи, так и сидел

все время спектакля, корча карикатурные физиономии, долженствовавшие

изобличать в нем истинно светского человека. Из публики на него смотрели, и

Шацкий был удовлетворен: Петербург его видит.

- Да, мой друг, - говорил он, - это не так легко, и не одно поколение

нужно, чтоб сделаться порядочным человеком и не чувствовать стеснения... Вот

так...

И Шацкий, забросив ногу за ногу, вздернув свою всегда коротко

остриженную голову, смотрел куда-то поверх партера. Карташев тоже выглядывал

из-за занавеса ложи на публику и смотрел смущенно, с какой-то затаенной

тоскою человека, которому почему-то не по себе.

- Скучно здесь, Миша.

- Едем - итальянку посмотрим.

Поехали и там взяли ложу. Увидел Карташев итальянку. Она скользнула по

нем глазами, узнала его, и взгляд ее совершенно ясно сказал Карташеву, что

она в это мгновенье взвешивала его денежные шансы. Карташев подумал: "Если

мне дома надарят денег, я сошью себе платье у лучшего портного, и она будет

моя".

Будет костюм, будут деньги, и сомнения нет, что итальянка его: без

всякой идеализации, правда, но это прекрасное тело все-таки будет

принадлежать ему, и этим путем он доберется и до того, что светилось иногда

в ее глазах, доберется до той чистой, изящной, идеальной женщины, которая

непременно должна быть в этом прекрасном теле...

И оба - Шацкий и Карташев - говорили о лучших портных, о том, какие

платья необходимо иметь порядочным людям: прежде всего фрак, затем сюртук и

какую-нибудь визитку. Шацкий, изложив свои соображения, когда именно

порядочные люди надевают то или другое платье, удовлетворенно замолчал и

вдруг, точно вспомнив, прибавил:

- Мало этого... она заехала к нам: в чем ты ее встретишь? - пиджак...

А-а! c'est grave*.

______________

* это важно (франц.).

После театра друзья поехали ужинать. После ужина Шацкий вынул свой

набитый деньгами бумажник и, бегло пересчитав деньги, сказал:

- Итого сегодня: восемьдесят семь рублей...

- Четыре месяца жизни для бедного студента, - проговорил Карташев.

- И один день для порядочного человека, - перебил Шацкий. - И, в

сущности, ничего особенного... Из этого ты видишь, мой друг, сколько нужно,

чтобы быть порядочным мальчиком... А для Васи все, конечно, ничего: надел

свой сюртук и думает, что уж совершил в земном все земное... Запиши-ка к

себе сорок три рубля пятьдесят копеек, а всего с прежними девяносто шесть

тридцать...

 

XXV

Взяв у Шацкого на дорогу еще тридцать рублей, с даровым билетом, за

которым, впрочем, надо было заезжать в Москву, Курск и Киев, соответственно

с тем, где находились правления дорог, по которым приходилось ехать,

Карташев через несколько дней отбыл на родину.

Его поездка обратилась в целый ряд приключений. В Москве он натолкнулся

на два праздника подряд, и правление Московско-Курской дороги оба дня было

закрыто. В ожидании билета Карташев прожился и, чтобы ехать дальше, должен

был продать последние остатки великой армии, то есть остатки всего того, чем

так обильно снабдила его мать в прошлом году.

В Курске пришлось расстаться даже с подушкой и одеялом, которые он тут

же на вокзале и продал, а в Киеве он продал и чемодан за два рубля, правда

пустой, но стоивший двенадцать рублей.

В одно прекрасное утро, после шестидневного переезда, Карташев доехал

наконец до родного города. Радости при встрече не было конца: правда, он

приехал, не имея в руках даже самого скромного намека на багаж, приехал

после годовой разлуки, точно вот уезжал куда-нибудь ненадолго в город, но

приехал студентом первого курса самого трудного заведения, и шапка этого

заведения была на его голове. Он приехал утром, и ему подали тот самый

граненый громадный хрустальный стакан, то кофе, которое нигде так не

приготовлялось, те же сливки и ту же большую двойную просфору, все то, что

он так любил, что было так вкусно здесь на родине, как нигде в другом месте.

Мать, дядя, Наташа, Маня, Аня, Сережа сидели вокруг стола, смотрели на

него и не могли насмотреться. Тёма вырос, похорошел, пробиваются усы и

бородка, голос совсем переменился. И Карташев чувствовал, как он

переменился; ему казалось, что все в нем так переменилось, точно он и самому

себе стал совсем чужой. Аглаида Васильевна смотрела, читала его мысли и

улыбалась счастливой, удовлетворенной улыбкой умной матери, наблюдавшей

своего потерявшего вдруг самого себя сына: завтра он опять будет такой же,

совершенно такой Тёма, каким и был, да и сегодня он такой же.

- Где же вещи твои?

Карташев глотнул кофе и, бодрясь, ответил:

- Да я так, налегке.

- Без подушки даже?

- Собственно, подушка что ж? не стоит...

- Да как же ты спал?

- А положу голову на выступ скамейки и сплю или кулак подложу... В

нашей инженерной специальности то ли выносить придется...

- Неужели и белья не взял?

- То есть я, собственно, взял, но пошел на одной станции поесть,

прихожу: нет вещей... стащили.

Дядя затянулся и сказал:

- Слава богу, что хоть тебя не стащил никто...

- Извозчик денег просит, - заявила, войдя, горничная.

Карташев смущенно-весело похлопал себя по карманам и проговорил:

- Мелких нет...

- Нет? А крупные? - переспросил его же тоном дядя.

Карташев рассмеялся.

- И крупных нет.

Мать отсчитывала мелочь.

- Не в деньгах, брат, счастье... - сказал дядя, - и табаку, наверно,

нет... кури.

Дядя подсунул ему свою табачницу.

Карташев как-то уже забыл, что он бросил курить, и, вспомнив теперь,

вспыхнул от удовольствия.

- Не курю...

Это заявление произвело громадный эффект: это было что-то, с чем можно

было уже считаться. Не всякий может бросить курить.

Аглаида Васильевна горячо расцеловала сына.

- Лучшего подарка ты не мог мне сделать...

- Молодец, молодец, - твердил дядя, - это, брат мой, характер и

характер нужно... Молодец...

Карташев сразу вырос в глазах всех. Он ушел, сопровождаемый молодежью,

в свою комнату, а Аглаида Васильевна перебросилась с братом несколькими

радостными замечаниями. Ее брат затягивался, качал головой и повторял:

- Молодец, молодец... способный, с характером... громадную карьеру

сделает.

Карташев возвратился и по лицам матери и дяди угадал, что речь, и

благоприятная, шла о нем. Мать молча опять расцеловала его и в глаза, и в

губы, и в лоб, и в волосы. Карташев ловил ее руки и с удовольствием целовал

их.

Мать ушла и возвратилась с сотенной бумажкой.

- Это тебе за первый курс.

Дядя ушел и вернулся с двумя выигрышными билетами.

- А это вот от меня.

- О-го-го!

Карташев опять горячо расцеловался с матерью и дядей.

- Молодец, молодец, в наш род пошел... это хорватовская черта: не

удалось в университете - в институт.

У Наташи глаза точно еще больше стали: черные, большие, задумчивые;

немного похудела, и кожа точно прозрачная, матовая; черные густые волосы еще

ярче оттеняют красивый, строгий овал лица. Ходит за Тёмой; когда говорит

он - подожмется и слушает внимательно, серьезно.

- Что с Горенко? Давно ты видел ее? Отчего она писать перестала?

Карташев рассказал о Горенко, об Иванове и Моисеенко и сообщил о том,

что держал себя в стороне. Мать перекрестилась.

- Да ведь это и ни с чем не сообразно бы было, - сказал дядя, - если бы

человек с такими способностями, как ты, вдруг на детский разум перешел.

Карташеву стало неловко от этих похвал, и он озабоченно произнес:

- Увлекаются, конечно... Дети...

- Преступные дети, - с ударением, строго заметила Аглаида Васильевна, -

сами гибнут и семьи свои губят.

- Отчего же у тебя переписка с Горенко прекратилась? - спросил Карташев

Наташу.

Наташа посмотрела на мать.

- Она звала меня в Петербург, я писала ей, что мама не пускает меня,

она больше и не отвечала.

Наступило неловкое молчание.

Аглаида Васильевна, облокотившись, смотрела, опустивши глаза, на

скатерть.

- Тёма, - проговорила она, - ты уж большой и видел Петербург: твое

мнение какое - можно ехать Наташе?

Наташа радостно встрепенулась.

Карташев хотя и любил Наташу больше других сестер, но жизнь с ней в

Петербурге не улыбалась. Затем выступили и другие соображения. Хотелось и

Аглаиде Васильевне доставить полное удовольствие и еще больше вырасти в ее

глазах.

- Я нахожу неудобным, - сказал он.

- Брат говорит! - торжественно произнесла Аглаида Васильевна.

Наташа с разочарованием посмотрела на брата.

Карташев, сперва смущенно, а потом оправившись, начал приводить доводы,

почему именно неудобно ехать Наташе. Он не хотел, конечно, врать, но хотел

быть убедительным. Мать внимательно слушала и изредка убежденно, серьезно

говорила:

- Совершенно верно.

Дядя энергично тряс головой и говорил:

- Очень дельно.

Наташа сначала возражала, но брат стал приводить какие-то факты и

убеждал с ласковым упреком:

- Наташа, я же знаю и говорю то, что есть...

Наташа наконец с своей болезненной гримасой, махнув рукой, проговорила:

- Я не знаю, какие там, но я знаю, кто я...

- Нет, ты слишком молода, чтобы знать себя, - возразила мать.

- Ну, не знаю, - развела руками Наташа и замолчала.

Карташеву жаль было Наташу, и он старался быть с ней особенно ласковым

и внимательным. Легкой тучкой набежавшее было сомнение относительно брата

быстро исчезло, и Наташа думала: "Что ж, если это его убеждение? Он любит

меня и, конечно, желает добра", - и она была с братом нежна и ласкова. Они

ездили вместе по магазинам. Тёма купил ей духов, накупил подарков и

остальным сестрам, брату купил большой перочинный нож, взял ложу в театре,

катался с родными на лодке.

- Какой Тёма стал любящий, ласковый, - говорила Аглаида Васильевна.

 

Пять дней - а только на пять дней и приезжал Карташев - пролетели

быстро.

Был Карташев и у Корневых. Говорил с Маней о прошлом, заглядывал в ее

будущее, рисовал ей, как она выйдет замуж, в каких дворцах будет жить,

просил позволения и тогда быть ее другом. Оба весело смеялись, и Карташев

краснел, всматриваясь в ее ласковые карпе глазки, в ее шейку, такую же

белую, какой была она, когда в первый раз он увидел ее гимназистом. Теперь и

шейка и вся она, Маня, была еще красивее, сильнее тянула к себе, без боли,

как красивая картинка, прекрасный пейзаж. Наклонился бы, поцеловал это белое

плечико и почувствовал бы сильнее прелесть дня, радость жизни, свою и ее

молодость... И казалось Карташеву, что она ответила бы тем же или, по

крайней мере, поняла, что влечет его к ней. Засыпая, он думал о Корневой...

Прекрасная, стройная, она была где-то близко-близко, он чувствовал ее

дыхание, ее голос, взгляд - влажный, жгучий, чудный, как лучшее из всего,

что есть на свете. Жениться, увезти ее с собой? Карташев задыхался при мысли

о таком блаженстве и долго ворочался под одеялом.

Опять отъезд и проводы. Дали денег на всю дорогу без вычета за билеты,

дали на лекции и за лекции, снова нашили всего, кроме платья, на которое

дали тоже денег, чтобы заказал его по последней моде в Петербурге.

Карташев признался, что вещи свои, в сущности, заложил я продал,

рассказал, как ехал домой. Аглаида Васильевна больше всего жалела о подушке:

- Лучшую тебе дала...

Крестя и целуя сына, она говорила:

- Все-таки будь, мой дорогой, больше хозяином.

- Ты хоть подушку привези маме, - ласково говорила Наташа.

- Даю слово, подушку привезу.

Наташа ехала с братом проводить его к Зине в деревню. Хотела было ехать

и Маня, но у нее уже начались уроки.

Маня стала красавицей в полном смысле слова, с смелым, живым взглядом.

Из всех только она одна не выказывала уезжавшему брату почтения.

- Уедет опять мой голубчик, - говорила на вокзале Аглаида Васильевна, -

улетит мой орел.

- А голубчик только и думает, мама, как бы ему поскорее уехать, -

сказала Маня, кивнув пренебрежительно головой в сторону брата.

- Только и думаю, как бы уехать? - вспыхнул Карташев, - ну, так вот

назло тебе сегодня и не поеду.

- Тащи вещи назад, - обрадовавшись, крикнул толстый Сережа и неуклюже,

счастливый, потащил сам тяжелый чемодан брата к выходу, боясь, что тот

передумает. Все были рады, все целовали Карташева.

- Едем в наш старый дом пить чай, - предложил Карташев.

Старый дом был недалеко от вокзала.

Осень была теплая, ясная; вечер тихий, прекрасный. Точно убаюканное,

засыпало синее нежное море, нежный аромат последних осенних цветов

разливался по пыльному саду. Вся семья собралась на террасе, пили чай,

говорили, вспоминали прошлое, ходили по саду, заглядывали в старый колодезь,

взбирались на беседку. Из-за ограды выглядывало то же кладбище, те же

памятники, тот же сарай из серого темного камня. Камни на стенах еще

потемнели, точно спаленные огненным солнцем: пыль так и осталась от лета и

лежала толстым слоем везде - на солнечных часах, на статуях, на мраморных

скамеечках. Желтые листья валялись по дорожкам такие же неподвижные и

безмолвные, как эти статуи, скамьи, деревья и пыль лета, как то прошлое, что

безмолвно, но сильно вставало и хватало за сердце. Все говорило еще об отце,

все было делом его рук. Сколько пережито хорошего и дурного, каким длинным

казалось тогда время и каким мгновением кажется теперь все промелькнувшее.

Как сон какой-то, - действительно ли то было или только пригрезилось все то,

что было.

- Слушай, Наташа, если хочешь, я поговорю с мамой, чтобы отпустили тебя

в Петербург, - говорил Карташев.

- Мама не послушается тебя, только расстроишь...

- Собственно говоря, ведь не стоит, Наташа...

- Это... Довольно об этом...

На другой день Карташев уехал, увозя с собой память о любви и ласке

всех близких, и всех ему было так жаль.

В усадьбе у Зины Карташев провел всего день. Зина ходила в ожидании

ребенка, обрадовалась брату и была с ним очень ласкова. Мужа ее не было

дома. Зина ни одним словом не обмолвилась о своем житье-бытье с мужем и,

когда речь заходила о муже, делалась сосредоточенной и серьезной. Карташев

кое-что слышал от сестер и матери и не хотел расстраивать сестру

расспросами. Он делал вид, что ничего не знает, и гулял с Наташей и Зиной по

богатым комнатам ее мужа, по парку, рассказывая о своей петербургской жизни.

Поезд уходил на рассвете. Под вечер Карташев выехал от сестры, оставив

у нее Наташу. Зина на прощанье сунула ему в руку пачку денег. Карташеву

странно было брать от сестры деньги, но та добродушно-решительно

проговорила:

- Бери, бери... Может быть, со временем отдашь, - пригодится больше,

может быть, тогда...

Какое-то пренебрежение, сожаление, горечь послышались в голосе Зины;

она быстро обняла брата и вдруг заплакала. Но сейчас же вытерла слезы и с

улыбкой, стыдливо показывая на свой живот, проговорила:

- У меня теперь глаза на мокром месте... ну, прощай.

- Как ты мне папу напомнила в эту минуту...

- Да, говорят, что я все больше делаюсь похожей на него... Скоро

умру...

- Ну, что ты!

- Поезжай, поезжай...

Зина, ласково поцеловав еще раз, повернула его к экипажу.

- Прощайте, прощайте...

Карташев, стоя в легкой щегольской коляске, махал своей путейской

фуражкой сестрам, а сестры махали ему платками, подвигаясь медленно вперед к

воротам, пока экипаж не скрылся.

Карташев перестал махать, уселся поудобнее и задумался: о Зине, о

Наташе, о матери. Затем, вспомнив о подарке сестры, вынул бумажник и

насчитал пятьсот рублей... Еще никогда в жизни у него не было в руках такой

суммы!

Сытые, крупные лошади бежали легко и весело среди пустых полей. В

бархатной безрукавке молодой кучер Семен лихо правил, покрикивал, и рукава

его малиновой рубахи раздувались от встречного ветерка.

Да теперь и сам Шацкий, увидев Карташева, остался бы доволен.

- А что, Артемий Николаевич, - повернулся Семен, - хочу я вас везти на

Кривозерни... Бывали там?

- Нет... а что?

Семен помолчал.

- Дорога лучше... Чаю там в корчме можно попить... Дочка у жида хороша,

так хороша, и сказать нельзя...

Семен оглянулся и задорно посмотрел на Карташева.

Карташев смущенно улыбнулся.

- Поезжай как хочешь.

- Рахиль зовется...

Семен еще раз повернулся и так усмехнулся, точно он бросил волчонку

кусок сырого мяса и смотрел, как угрюмый до того волчонок принялся ласково

лизать знакомое ему блюдо. Семен вырос на барском, да еще на гусарском

дворе: не давал маху Неручев, не даст, видно, и этот женин брат... Все они,

господа, на этот счет хорошо обучены...

Карташев увидел мрачную корчму с высокой соломенной крышей, когда

солнце уже почти село, когда густая длинная тень от корчмы спустилась на

площадь и закрыла ее почти всю.

Карташев сразу угадал Рахиль. Она стояла у ворот и небрежно, рассеянно

грызла семечки. Ее красивые, правильные, с оттенком пренебрежения глаза

скользнули по Карташеву. На плече рубаха была порвана, и оттуда сквозило

нежное, белое тело. Об этом нежном теле говорила и шея, белая как снег, там,

ниже, у ворота рубахи, и там, где каштановые волосы с золотистым отливом,

слегка волнистые, падали на плечи. Рахиль не обращала никакого внимания ни

на прореху, ни на свой грязный костюм. Она и в нем была прекрасна, стройна и

обворожительна. Яркая, с нежными и тонкими очертаниями лица, она стояла, как

сказочная принцесса. Этим сказочным охватило Карташева, он смотрел на нее из

экипажа и любовался ее нежной красотой. На этот раз он совершенно не

чувствовал обычного смущения. Он подошел к ней свободно, уверенно, с тем

особым выражением лица и глаз, которое смутило девушку, и когда она вторично

остановила свой взгляд на нем, сердце Карташева сладко замерло.

- Рахиль, можно у вас напиться чаю? - спросил он.

Рахиль смущенно отстранилась и тихо, едва слышно произнесла:

- Идите...

Оба скрылись в темных воротах. Во дворе из-под высоких навесов неслось

громкое хрустение лошадей, евших сено, звенели удила, неслась прохлада

осеннего теплого вечера. Там и сям в полумраке навесов пробивался из крыши

красный свет багряного заката.

Рахиль вошла в высокую потемневшую залу корчмы. В углублении виднелись

двери, стояли какие-то станки, большая лежанка выдвигалась от печки, но окна

корчмы были малы и высоко подняты над землей, так что в них был виден лишь

кусок вечернего неба. Кот спрыгнул откуда-то и лениво, уверенно подошел

мягкой поступью к Карташеву. Рахиль стояла посреди залы вполуоборот к

Карташеву и смотрела в него.

- Хочешь здесь? - спросила она пытливо, сдержанно.

Что-то такое было в ее голосе, слегка картавом, певучем, как струны

какого-то инструмента, что Карташев ласково спросил:

- А разве лучше чего-нибудь нет?

Рахиль улыбнулась, сверкнув жемчужными зубками, и ее розовые маленькие

губы раскрылись, точно готовые уже для жгучих поцелуев.

Карташев, охваченный незнакомой ему решимостью, подошел в сжал ей руку.

Рука была маленькая, нежная. Тонкая кожа лица ее вспыхнула, она слегка

отвернулась и, словно не замечая, смотрела в окно.

Красный свет заката падал на нее. Она точно думала или вспоминала о

чем-то. Легкое напряжение, смущение чувствовались в ней; какая-то сила и в

то же время и мягкость, и беззаветная удаль - все охватывало страстью

Карташева.

Он поднес ее руку к своим губам. Новая краска залила лицо девушки. Он

обнял и поцеловал ее. Она все стояла, как скованная... Он повернул к себе ее

лицо, и она покорно посмотрела в его глаза своими замагнетизированными

глазами.

Он медленно, страстно впился в ее полуоткрытые нежные губы.

Голова Рахили слегка опрокинулась, она сделала губами какое-то движение

и точно пришла в себя.

- Довольно... ты как сумасшедший...

Карташев стал целовать ей руку, а Рахиль опять стояла и смотрела, как

он целует.

- Моя рука грязная, - сказала она.

- Ничего, - продолжая целовать, упрямо ответил Карташев.

- Отец идет!

Рахиль отскочила одним прыжком и уже стояла чужая, потухшая, с

холодным, пренебрежительным видом.

Вошел еврей с длинной бородой и подозрительными глазами. Он осмотрелся

и заговорил тихо, ворчливо что-то по-еврейски. Она тоже что-то ответила, и

некоторое время между ним и дочерью происходил оживленный разговор. Затем он

смолк и тихо, подозрительно спросил Карташева по-русски:

- А чем эта комната не хороша?

Рахиль смотрела на Карташева молча. Карташев, угадывая что-то, ответил

небрежным, избалованным тоном:

- Не нравится, и конец. Большая, грязная...

Рахиль удовлетворенно перевела вопросительный взгляд на отца. Отец,

избегая взгляда и ее и Карташева, развел руками и повернулся к двери,

процедив что-то сквозь зубы.

Когда дверь затворилась, Рахиль лукаво посмотрела на Карташева.

- Ты умный... - сказала она.

Карташев на этот раз сильно и смело обнял Рахиль и несколько раз,

запрокинув ей голову, поцеловал ее в губы.

- Ну, - вздохнула Рахиль и, оправив волосы, сказала весело: - Иди за

мной...

Они опять направились по коридору и в самом конце его вошли в красивую,

нарядную комнату.

Здесь было дорогое, оригинальное убранство, не имевшее ничего общего с

остальной корчмой.

- Откуда такая комната? - спросил Карташев.

- Старый скоро будешь, когда все захочешь знать. Не целуй меня теперь!

Когда все заснут, я оденусь и приду к тебе... Тогда смотри на меня... и

целуй, если хочешь.

- Одевайся для других, а для меня ты и так прекрасна...

Она заглянула в глаза Карташева, подумала и поцеловала их.

- Это чтоб другие тебя не любили... - На мгновение она замерла в его

объятиях, опять вырвалась и спросила: - Да откуда ты взялся? Кто ты?

В коридоре послышалось шлепанье туфель.

- Самовар? - переменив тон, как бы спросила Рахиль уже на ходу и скрылась в коридоре.

Следующая


Оглавление| | Персоналии | Документы | Петербург"НВ" |
"НВ"в литературе| Библиография|




Сайт управляется системой uCoz